Автор Иван Толстой
Часть первая
Киса Воробьянинов настолько хорош и выразителен сам по себе, что мысль о его вторичности кажется неуместной. Даже если он с кого-то и списан, трудно представить, чтобы оригинал мог соперничать в бессмертии с отцом русской демократии.
Между тем в бессмертии-то как раз - запросто. Эмигрант Василий Шульгин (1925 г., на фото из архива Ольги Матич) - Воробьянинов-первый - прожил 98 лет, скончался в Советском Союзе и "Двенадцать стульев", несомненно, читал, как в свое время читала, веселясь, вся русская эмиграция (и даже Набоков в "Тяжелом дыме" назвал роман "потрафившим душе").
Но именно детали, невероятные подробности подлинного визита и, главное, сама фигура прототипа, тайно пришедшего через границу и - о Боже! - тайно ушедшего назад в Европу, мешает всей этой истории скромно таиться в чащобе комментаторских частностей. И Юрий Щеглов, автор классического комментария к романам (первое издание - Вена, 1990-1991), и его предшественники и последователи тщательно разобрались в перекличке двух травелогов - "Двенадцати стульев" (осень 1927) и "Трех столиц" (январь 1927) - и не оставили никаких сомнений в многочисленных заимствованиях Ильфа и Петрова у эмигрантского лазутчика.
Но главные вопросы - по-прежнему без ответа: а зачем заимствовали? Не хватило своей фантазии? Намеревались повеселить читателя буквальной, покадровой перекличкой? Так ведь заграничная книга Шульгина была в СССР запрещена и совершенно неведома. Как отважились они под носом у цензуры так лихо передирать из нее эпизод за эпизодом? Вернее, кто позволил им это делать?
Ответов в комментариях нет, точнее, предложенные ответы не убеждают.
***
Во Флоренции на базаре кивали на проходившего Данте: это тот, кто побывал там (в аду). В 1926 году так стали говорить и о Василии Витальевиче Шульгине, только что вернувшемся из тайной поездки в Советскую Россию. Это был тот самый - знаменитый и ужасный - Шульгин, который оставил свой след на самых выразительных страницах русской истории: в 913 году он, слывший антисемитом издатель правого "Киевлянина", неожиданно выступил в защиту Менделя Бейлиса, а в марте 1917-го как член Государственной Думы (и - главный парадокс - как последовательный монархист) вместе с Александром Гучковым отправился в Ставку и принял отречение государя-императора.
В начале двадцатых имя Шульгина было среди самых популярных и в эмиграции, и в Советской России, потому что и там, и тут выходили его блестящие, дневниковые по форме и публицистические по заряду, книги - "Дни" и "1920". После этого имя Шульгина пропало для советского читателя почти на 40 лет, и никому, конечно, и в голову не приходило, что в конце войны он был арестован смершевцами в Югославии, отправлен в СССР и сидит во Владимирском централе.
А затем в 1961 году в Москве вдруг вышла его брошюра "Письма к русским эмигрантам" - разумеется, с призывом отказаться от вражды, покаяться и признать правоту советской власти. И вскоре после того - каков кульбит истории! - старик Василий Витальевич был приглашен почетным гостем на ХХII съезд Коммунистической партии, в самый Кремль, и на него там "бахмучанские и новомиргородские" делегаты тоже смотрели, как на Данте Алигьери.
Пока Шульгин был еще тепленький, режиссер Фридрих Эрмлер снял документальный фильм "Перед судом истории" - с высокомерно-постным ведущим, изображавшим бдительного советского историка, и самим седобородым Василием Витальевичем в роли рассказчика. На фильм этот ходили ради совершенно доисторических шульгинских манер, не погубленных ни нуждой, ни войнами, ни десятилетием Владимирского централа. Фильм, доступный нынче наYoutube, комичен какой-то советской антисоветскостью. Вероятно, поэтому после премьеры его поспешно запретили.
И вот тогда к Шульгину началось негласное паломничество - его адрес во Владимире передавали из рук в руки, тащили с собой через полстраны тяжеленные магнитофоны, блокноты, прихватывали газетные вырезки со старыми публикациями - и расспрашивали, сопоставляли, перепроверяли.
За невероятного старика шла неравная борьба: АПН готовило его мемуарную книгу для официального издания, а опальные советские историки - для самиздата. КГБ (и лично Филипп Денисович Бобков) спешили утереть самиздатчикам носы и выпустили шульгинские "Годы" (Москва, 1980) раньше конкурентов.
Диссидентская публикация тех же воспоминаний (сборник "Память", вып. 4.
Москва, 1979 - Париж, 1981) в печатном виде запоздала, была меньше по объему, зато гораздо острее, без апээновских купюр и искажений и сопровождалась отличным комментарием М.Григорьева (под этим псевдонимом скрылись Михаил Гефтер и Арсений Рогинский).
Обратим внимание (нам это пригодится): крапленые "Годы" продавались исключительно на Западе, что было частью изначального замысла: "...думается, что и сейчас, - говорилось в редакторском предисловии, - эта публикация весьма своевременна. Ведь и cегодня многие за рубежом, особенно молодежь, не знают и недооценивают всей силы сопротивления врагов революции".
Манипулировать шульгинскими текстами было не впервой. Начиналась манипуляция полустолетием раньше.
***
В середине двадцатых в жизни Шульгина произошло событие, перевернувшее всю его дальнейшую судьбу. Он совершил тайное путешествие на родину.
В Гражданскую войну у него в России остался сын Вениамин, по-домашнему - Ляля. Один сын Василия Витальевича погиб, другой благополучно выбрался заграницу, оставался младший, обожаемый. Смута их разлучила, Шульгин с отступающей армией попал в Константинополь, первое время пытался вернуться на поиски сына, встретил даже человека, который был свидетелем короткого боя, где сын был ранен. Затем начались годы тоски и вынашивания тайных планов. Он даже к гадалке ходил, и та, напряженно всмотревшись во внутреннюю даль, объявила, что Ляля жив.
Наконец, настал тот день, когда Шульгину предложили долгожданную поездку совершить.
Убежденный врангелевец, Василий Витальевич был женат на дочери генерала Седельникова, Марии Димитриевне (по-домашнему - Марди), и жил с нею в Югославии, в Сремских Карловцах, с генералом Врангелем, кстати, по соседству. Люди, приглашавшие Шульгина в рискованную поездку по России, принадлежали к тогда еще не знаменитому "Тресту" - подпольной монархической организации, якобы существующей в России, а на самом деле созданной ГПУ для одурачивания эмигрантских простаков.
Трестовцам нужен был, конечно, сам Врангель, но так просто его было не заманить, тем более что с самого начала генерал ясно выразил "Тресту" свое недоверие, чувствуя в самой идее несомненную провокацию.
У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы.
Удачная поездка - и возвращение! - Шульгина могли бы помочь Врангеля переубедить.
Трестовцы уверяли отчаявшегося отца, что занимаются контрабандой и переведут его через границу секретными лесными тропами.
Помимо поисков Ляли (по слухам, заточенного в винницкой психиатрической лечебнице), у журналиста Шульгина была еще одна причина соглашаться на опасную авантюру. Ему, страстному полемисту, не терпелось понять, что же реально происходит в большевистской России: вымерла или все-таки не до конца? Есть у нее шансы или пора в самом деле ставить на ней крест? Обмен эмигрантскими, часто ни на чем не основанными доводами, газетный апокалипсис и переливание из пустого в порожнее страшно ему надоели. Совдепии середины двадцатых годов решительно никто в изгнании не понимал. Так что приключение предлагалось завораживающее.
Конечно, "на ту сторону" (по выражению эмигрантов) ходили многие. "Зеленые тропы" были проложены через финскую, польскую, румынскую, персидскую и китайскую границы. Впрочем, читателю "Двенадцати стульев" ни сейчас, ни тогда напоминать об этом нет необходимости: "Вы через какую границу? - спрашивает Остап Воробьянинова. - Польскую? Финляндскую? Румынскую? Должно быть, дорогое удовольствие".
Ходили монархисты, эсеры, социал-демократы, республиканцы, трудовики. Бывшие офицеры, спортсмены, студенты, коммерсанты, уголовники, искатели приключений. Больше всего было обычных местных жителей, для которых приграничная торговля давно стала главным источником существования.
Сказать, что все эти перемещения контролировались ГПУ, было бы неверно. Протяженность российских границ и впрямь велика. В первые после революции годы полной слежки добиться не удавалось, но к середине двадцатых население приграничных районов было уже прочно поставлено на cлужбу контрразведке. Простые и эффективные методы - принуждение, запугивание, жестокое в случае чего наказание - быстро показали местным жителям, кто в доме хозяин. Пересечь границу незамеченным стало почти невозможно. Никакие "проводники", никакие "свои люди" независимыми больше не были. Все работали на "контору".
Но осознать это в 1925 году, да еще постороннему, было очень непросто. Еще труднее - отказаться от надежды. Недавний - сравнительно удачный - случай с князем Павлом Долгоруковым (он пошел через границу под видом старого псаломщика, был пойман, но отпущен назад в Польшу) вселял надежду на бескровные последствия.
Довериться контрабандистам Шульгин согласился полностью. Он с таким восхищением описывал их позднее в "Трех столицах", у него столько нашлось для них благодарных деталей и черточек, что литературность их образа на некоторых страницах его книги становится временами нестерпимой. "Тамань", конечно.
К приключению Шульгин отнёсся ответственно, даже своей Марди не сказал ни слова. (Когда она потом узнала о мужниной проделке, она слегла с тяжелым менингитом.) Василий Витальевич отправился по Дунаю через пол-Европы в Польшу, в свое бывшее имение Агатовка Волынской губернии, поселился там и начал отращивать бороду. Его волновал в предстоящем походе не только собственный успех, но и польза для соратников по белой борьбе. А что если устроить в Агатовке - мечтал он - перевалочную базу для врангелевцев? Польские соседи, правда, заинтересуются: что это в нашу глухомань повадились неизвестные молодцы с военной выправкой? Тогда объявить, что в имении, мол, открылась небольшая фабрика по производству - чего бы вы думали? - гнутой мебели.
Киса Воробьянинов, как видим, еще в чернильнице, а идея стульев в шульгинской книге уже живет и обсуждается.
Когда отросшая борода превращает Василия Витальевича "то ли в факира, то ли в раввина", он посылает контрабандистам сигнал о своей готовности. Переход заснеженной границы в декабре 1925-го описан в "Трех столицах" мастерски и заслуживает попасть в литературные хрестоматии. Вообще, если отбросить навязчивый шульгинский антисемитизм, его путевая публицистика - классика жанра. Приметливо пишет он, любознательно, с историей вопроса. А антисемитизм кажется данью каким-то свихнутым и легковесным представлениям белой офицерской среды. Шульгин пускает жида по инерции, в его юдофобских высказываниях нет ни особенной мысли, ни психологизма. Евреев он не понимает. Просто - словесная помойка. Но когда этот травматический синдром его отпускает, он на высоте.
***
"Немножко подремали на санях, - описывает Шульгин первые версты по заснеженному ночному лесу, русскому лесу. - Было тихо, мирно, беловато-темно. Я бы сказал - довольно уютно.
Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют... Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том "автомобильном" мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел "на тот свет", как предвидел. И вся та жизнь - стала сном..."
Но он здесь все еще чужой. Вот перекусывают под елками: "У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы. Соединились, получился ужин, в международном масштабе, нечто евразийское".
Начало "Трех столиц" насыщено символическими приметами, метафорами опытного публициста. Вот путники с тревогой всматриваются в предрассветную тьму: по всему полю - "черные пятнушки, которые не то движутся, не тонет". Волки! "Если волки, держите лошадь".
Отличная сцена для городского, книжного человека: "Никогда я волков на свободе не видел. То, что Россия страна волков, - это под развесистой клюквой рассказывают старые француженки своим внукам. Однако во всех романах написано непреложно, что у волков ночью "горят глаза". Почему же эти не горят?"
Через минуту волки оказываются полузаснеженными елочками. Эмигрант, не опознавший русского волка? Волков бояться - в лес не ходить? Скрытая цитата из пушкинских "Бесов" - "Что там в поле?" - "Кто их знает? пень иль волк?" Как хочешь толкуй эту метафорическую сцену. Но иронический настрой в начале книги, где скоро потребуется обилие пафоса, очень к месту.
Буквально на следующей странице градус того и другого повышается. Шульгин всматривается во встречные русские лица. И его охватывает странное непонимание, он не находит того, что искал:
"Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди. Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР. Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней "печать страдания". А я искал их, страданий... Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжелобольной. Что? Умерла? Жива? Потише говорите...
...Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год. Но вот, - какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца. Ну что? Печать страдания? Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но, может быть, они такие со времен Гостомысла? Что можно понять вот так - "с саней"?"
Несколько дней Шульгин проводит в родном Киеве - привыкает к обстановке, гуляет, дивится вывескам: Винторг, Госиздат, Укрнархарч. Вот церковь такая-то, вот знакомый покосившийся забор, вот пустеющий постамент от прежнего памятника губернатору, вот его собственный дом. Он старается уловить логику переименования улиц. И - сцена как специально для будущих "Двенадцати стульев":
"Я... взял простого извозчика, симпатичного старика, бросив ему уверенно и небрежно:
- На улицу Коминтерна!..
Но старичок обернул на меня свою седую бороду времен потопления Перуна:
- Коминтерна? А вот уж я не знаю... это где же будет?
- Как где? Да Безаковская!..
- Ах, Безаковская, вы бы так и сказали.
И мы поехали, тихо, мирно. Когда приехали, он открыл мне полость, как полагается, и сказал:
- Так это Коминтерна. Вот теперь буду знать!..
Я был очень горд. Недаром меня большевики печатают. Я и извозчиков им обучаю. Подождите, скоро доберусь и до народных комиссаров".
Через девять месяцев после "Трех столиц" Остап Бендер послушно рождает дубль:
"- Ну, тогда валяй на улицу Плеханова. Знаешь?
Остап решил поехать к своей невесте.
- А раньше как эта улица называлась? - спросил извозчик.
- Не знаю.
- Куда же ехать? И я не знаю.
Тем не менее Остап велел ехать и искать.
Часа полтора проколесили они по пустому ночному городу, опрашивая ночных сторожей и милиционеров. Один милиционер долго пыжился и наконец сообщил, что Плеханова - не иначе как бывшая Губернаторская.
- Ну, Губернаторская! Я Губернаторскую хорошо знаю. Двадцать пять лет вожу на Губернаторскую.
- Ну, и езжай!
Приехали на Губернаторскую, но она оказалась не Плеханова, а Карла Маркса".
А что же печатают большевики? Эта киевская сцена в "Трех столицах" незабываема:
"Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, та немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: "В.В. Шульгин".
Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга "Дни". Я знал, т.е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал "под строжайшим инкогнито", в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я - я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот - интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают.
Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..
Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина "Дни". Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, чем не тема для карикатуры?"
Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность выиграла в смысле мимикричности, я видел явственного партийца.
Время от времени ему мерещится, что за ним следят. Не может же он представить, что если и следят, то это его же контрабандисты и лишь для того, чтобы уберечь от какого-нибудь конфуза. И он с перепугу решает изменить внешность - не только постричься, но и перекраситься. Тут уже раздолье будущим любителям самой популярной сцены с Кисой Воробьяниновым:
"Наконец приблизилась роковая минута. Он (киевский парикмахер. - Ив. Т.) вышел с кастрюлечкой, в которой шевелилось нечто бурое. Это бурое он стал поспешно кисточкой наносить на мои усы и острую бородку. ...Намазавши все, он вдруг закричал:
- К умывальнику! В его голосе была серьезная тревога. Я понял, что терять времени нельзя. Бросился к умывальнику.
Он пустил воду и кричал:
- Трите, трите!..
Я тер и мыл, поняв, что что-то случилось. Затем он сказал упавшим голосом:
- Довольно, больше не отмоете...
Я сказал отрывисто:
- Дайте зеркало...
И пошел к окну, где светло.
О, ужас!.. в маленьком зеркальце я увидел ярко освещенную красно-зеленую бородку...
Он подошел и сказал неуверенно:
- Кажется, ничего не вышло?
Я ответил:
- Когда я пойду по улице, мальчишки будут кричать "крашеный"!
Он коротко и грустно согласился:
- Да, да, не особенно...
Но сейчас же оживился.
- Но я вам все это поправлю!
И энергично послал мальчишку "за карандашом". ?...?
Наконец, он сказал:
- Готово! Хорошо!
Я взял зеркало и подошел к окну.
Боже! Из зеленой она стала лиловой... лиловато-красной. Это был ужас.
?...? Единственный исход! Надо было сбрить к черту всю эту мазню. Ясказал коротко:
- Режьте...
?...? Машинка заиграла, и лиловые перья, как листья в сентябре, падали вниз".
Вряд ли нужно приводить соответствующее затасканное место из "Двенадцати стульев". Но характерно сходство даже финалов этих парикмахерских экзекуций.
Вот Шульгин:
"Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные".
А вот Ильф и Петров:
"То, что он (Киса. - Ив. Т.) увидел, ему неожиданно понравилось. На него смотрело искаженное страданиями, но довольно юное лицо актера без ангажемента".
Как и было задумано, из Киева Шульгин отправился в Москву - поездом:
"Это был самый настоящий, самый обыкновенный вагон второго класса, старый русский вагон. Это значит, что у каждого пассажира была длинная спальная скамья... В вагоне было чисто, освещение в порядке. Пришел проводник (плохо одетый и какой-то жалкий), пришел, взял билеты, чтобы по старым русским порядкам "не беспокоить пассажиров" ночью... Вагон нес нас мягко, неслышно. Было очень тепло, но не так ужасно, как бывает в иных европейских странах, когда вас предварительно заморозят, затем поджаривают. Словом, кроме проводника и кондуктора (он был такой же жалкий), видимо, придавленных социалистическим раем, вся материальная сторона поезда вернулась к старорусскому дореволюционному образцу.
Все было как раньше и только чуточку похуже... Я поскорее залез на верхнюю полку, ибо устал зверски, а кроме того, мне не очень хотелось, чтобы меня разглядывали попутчики по купе. Уютно растянувшись, я почувствовал прилив национальной гордости".
Читайте, читайте! Журналист Шульгин умел и писать, и чувствовать:
"Нигде в целой Европе вы не найдете такой роскоши или, вернее сказать, милосердия к пассажирам, как в России. В любой стране в Европе меня бы подвергли китайской пытке теснотой и бессонницей, засунув восемь пассажиров в купе, где русские помещают четыре. Вот она, широкая русская натура... И я растянулся во весь рост и блаженствовал, покачиваясь чуть-чуть на мягких, убаюкивающих рессорах.
Хорошую закваску дала царская Россия железным дорогам, и ее традиции свято восстановил СССР".
Как истинный литератор, он для будущих записок ищет образы, метафоры, броские детали. Вот красная московская кирпичная стена, под которой скрывалась древняя белая кладка. По распоряжению властей, реставраторы ее обнажают. "Эта история, что красная власть поставила себе целью восстановить белую Москву, показалась мне символом, над которым я бы мог без конца философствовать".
Шульгина поселяют под Москвой, в "дружественном" доме в Лосиноостровской - якобы, для его же безопасности. Отсюда он регулярно наведывается в столицу - понаблюдать за жизнью - и сразу пригородным паровичком назад. Впрочем, Василий Витальевич и не против, с советскими гостиницами он познакомился уже в Киеве, и это вызвало его снисходительную усмешку:
"...Быт плохоньких гостиниц остался приблизительно такой, каким он был раньше. Впрочем, я неправильно выразился - остался. Не остался, а восстановился. Ведь в эпоху военного коммунизма гостиниц не было. Гостиничные дома были заняты коммунистической сволочью, которая первым делом испортила уборные, затем побила зеркала, третьим актом ободрала обивку мебели и в результате водворила общий стиль "публичного дома для горилл", где нестерпимо пахло духами девок и отхожим местом. Эта эпоха прошла. Стали стараться вернуться к человеческому образу и подобию. Стали "восстанавливаться".
Что же они могли восстановить? Какой образец носился перед духовными очами русского народа? Да только один: та жизнь, которой он жил до Эпохи Всеобщего Разрушения. Другого быта он не знал. Поэтому, естественно, как только дали ему возможность "немножечко-столечко" прийти в себя, он восстановил Милочек, номерных, самоварчики и чайную колбасу".
И вот итог его экономическим наблюдениям: "Новая политика состоит в том, чтобы учиться торговать по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?"
А Москва Шульгину скорее не нравится: многолюдно, город бестолковый, он и в прежние времена бывал здесь мало. Но и недолгих наездов в столицу хватает, чтобы сделать несколько приметливых (драгоценных для нас сегодня) заключений. Например, о книжных магазинах. Прилавки ломятся от новых изданий, но - что печатают? В основном, марксизм и книги по технике, будто всю страну собираются сделать инженерами. Беллетристики крайне мало. (Признаться, вглядываясь в двадцатые годы, никогда бы о том не догадался: старую техническую литературу давно уже вымыло временем, и в сладких грезах о прошлом мерещатся штабеля Щеголева, Абрама Эфроса, переводных новинок "Всемирной литературы"...).
А вот дочь его хозяйки в подмосковном домике читает только по старой орфографии. Шульгина это умиляет, он видит в этом "приговор новому строю".
Можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны.
А еще спорт! "Я смотрел на это положительно с удовольствием. Считаю, что одной из существеннейших и важнейших прорех старого строя было пренебрежение к спорту. Если советская власть сему покровительствует, то слава Богу. В свое время советская власть, совершив ей положенное, улетучится, а легкие, мускулы и сердца останутся".
"Я шпион, - записывает Василий Витальевич, - я подсматриваю жизнь, как она есть".
И какова же она? "Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение". Вот для этого именно вывода его и выгуливали по всем трем столицам.
Но Шульгин не только присматривается, он жадно и вдумчиво читает всю советскую прессу. Попалась ему раз "Красная газета", а в ней статья профессора Ковалева, изобретателя, о каких-то разработанных им аппаратах, с помощью которых можно будет существенно улучшать акустику в концертных залах. И Шульгин, которого по-любительски эти вопросы издавна интересовали, садится и измененным почерком пишет письмо в редакцию со своими соображениями, убеждая в необходимости создать совершенный звук. И тут же предлагает, в духе времени, его новое название: совершенный советский звук. Редакция это письмо, правда, не напечатала, но профессору Ковалеву переслала. И в следующей ковалевской статье в "Красной газете" Шульгин нашел отголоски своих идей.
Удивительный человек Василий Витальевич! Ему интересно при всех режимах.
"Сидение в этом домике, отрезанном от всего мира, давало мне возможность странно сосредоточиваться на том, что меня невидимо окружало. Я читал эти советские газеты, и сквозь богомерзкую орфографию, сквозь подло-дурацкую коммунистическую "словесность" ко мне прорывался пульс России. Да, под этой внешностью (ибо это все-таки внешность) живет и трепещет русский народ. И когда так живешь, - там, с ними, проходит то отвращение к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии. Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так. ?...? И, сидя там, я понял, что можно, например, и при советах работать над каким-нибудь изобретением или научным трудом. Или даже просто жить, увлекаться, страдать и радоваться, мало обращая внимания на советскую власть. ?...? Я это пишу потому, чтобы передать... как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяким достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это - актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории".
А вот он в Ленинграде, в Зимнем дворце. В одном из залов - экспозиция по истории революции. Фотографии главных фигурантов - победителей и побежденных. "Перед одним портретом я простоял довольно долго. Это был господин средних лет, с большими усами и с еще большими воротничками. Лицо такое, какое бывает у еще молодых мужчин, когда у них уже чуть начинает сдавать сердце. Этот господин был мне скорее несимпатичен и, во всяком случае, очень далек от меня. Между тем это был я собственной персоной". Обошлось, никто ничего не сопоставил.
А еще у него есть ощущение, что все люди в СССР солидарны, что они все против власти, что у всех осознание всеобщего подполья, что поголовно все в заговоре - как мыши против кота. Кот действительно мерзавец, но мышам все как-то не сговориться между собою. И только контрабандисты (разоблачившие себя перед Шульгиным и объяснившие, что они истинные подпольщики, готовящие себя для будущей великой России и занимающиеся контрабандой исключительно для создания материальной базы в борьбе за родину), только они есть главная опора для всякого патриота-эмигранта. И надо, - Василий Витальевич, очень надо, - чтобы вы написали об этом путешествии книгу и объяснили недоверчивому зарубежью, что в России есть здоровое подполье.
И - итог похода: "Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть".
Сына Шульгин так и не нашел, вернее, ему отсоветовали ехать к нему в Винницу: опасно, узнают, вызволить его из сумасшедшего дома он не сможет, увести за границу - тем более. Контрабандисты посоветовали послать туда лучше верного человека.
И он пишет сыну душераздирающую записку: "Дорогой Ляля! Я тебя ищу. Доверься предъявителю этого письма. Лиз жива, Димка тоже. Чтобы тебя узнать наверное, расскажи что-нибудь предъявителю письма изОвальнокотских сказок. Храни тебя Господь. Твой Биб".
Что это за Овальнокотские сказки? Верно, что-то очень домашнее, из прошлой жизни, из тихих рассказов отца сыну, много лет назад, перед сном. Никогда они больше не увиделись.
В начале 1926 года Шульгин благополучно, без помех перешел границу в обратную сторону. В Сремских Карловцах его ждала верная Марди, еле оправившаяся от менингита.
Пообещав контрабандистам написать книгу, Шульгин немедленно засел за работу. Он диктовал Марди страницы рукописи, сам ходил на почту и отсылал готовые главы - туда, в Москву. Таково было дружеское соглашение с подпольщиками, ведь своими неосторожными описаниями он мог кого-то случайно выдать.
И "Три столицы" до всяких публикаций легли на стол главного кабинета Лубянки. Неизвестно, читал ли книгу сам Дзержинский (в июле 1926-го он скончался), но Менжинский и Артузов читали определено. Можно себе представить, как горели у них глаза: сенсационная рукопись эмигранта готовится в ЧК!
Книга вышла в начале 1927 года в Берлине в издательстве "Медный всадник". Ее ждал безусловный успех.
Но тут среди ясного апрельского неба грянул крайне неприятный первый гром: в Гельсингфорсе объявился сбежавший из Советского Союза чекист, одна из центральных трестовских фигур Александр-Эдуард Опперпут (Стауниц). Он выступил с разоблачением грандиозной провокации Лубянки, показал как, кем и с какой целью был "Трест" организован, и тем самым, перечеркнул весь смысл шульгинской книги.
"Я купался, - вспоминал Василий Витальевич, - в цветах своего красноречия и в нектаре своей скоро проходящей славы. Фортуна, богиня счастья, остановилась на своем колесе; послушала меня и засмеялась. Потом колесо завертелось, моя циклоида закрутилась, и я покатился: с высоты славы в долины насмешки..."
Трудно сказать, по кому история с "Тремя столицами" и "Трестом" ударила сильнее. В результате провалов и разоблачений в эмигрантском сообществе постепенно стала накапливаться критическая масса недоверия ко всему подряд - к высказываниям политиков и газетным статьям, ко всевозможным публичным заявлениям. Это была информационная усталость от перекрестных разоблачений.
Доверия не осталось, и в ситуации общественной контуженности ГПУ с легкостью плело и расставляло свои силки. Одной из чекистских побед стал уход с политической арены непримиримых антибольшевиков журналиста Владимира Бурцева и историка Сергея Мельгунова. Слишком долго они будоражили беженский покой поисками большевистских провокаторов, пристально всматривались - а главную провокацию разглядеть не сумели.
Провал "Трех столиц" деморализовал не только диаспору, сорвалась и остроумная спецоперация Москвы. Приходилось искать новые способы разложения врага. А что если сохранить схему неизменной, но наполнить ее новым содержанием? Нельзя ли провал с Шульгиным обратить в победу? И у кого-то в прокуренном московском кабинете появилась на устах вельзевулова усмешка.
Продолжение следует.